Потом я немножко подросла. Отец брал меня с собой в мастерскую, и я стала им гордиться. У нас был велосипед, и мы проезжали на нем по городу, когда другие шли пешком. И в мастерскую все время люди приносили испорченные грязные вещи: примусы, самовары, велосипеды, граммофоны, дырявые чайники, а когда через день или два они приходили снова, самовар блестел, вода из чайника не выливалась и плавно кружился диск починенного граммофона, — все это умел только мой отец!
Потом, очень скоро, я даже не могу припомнить, как это произошло… Помню только, что я как-то сразу всё узнала: что мы очень бедны, что бедности стыдятся, ее скрывают. И точно осталась одна на холодном ветру, посреди громадной площади чужого города, где никто меня не знает и никому я не нужна. С удивлением и страхом я убедилась вдруг, что я плохо одетая, некрасивая девочка, которой лучше помалкивать о том, что сердце у нее почему-то щемит от восторга, когда она видит за решеткой чужого сада красивые цветы. Я поняла, что надо поглубже прятать от людей не то чтобы мечту… нет, но какую-то неясную, смешную надежду еще хоть на минуту в жизни почувствовать себя красивой, любимой, стать для кого-нибудь единственной из всех.
— Хватит, не могу я больше про это слушать! — с трудом, сквозь стиснутые зубы, проговорил Степан. Ему всегда были невыносимы рассказы о том, как ее кто-нибудь, хоть в самом далеком прошлом, обижал, или о том, что ей было плохо. — Просто жизнь была у вас проклятая! Но ведь это уже прошло! И ведь ты сама знаешь, что ты красивая, и единственная, и как я тебя люблю!..
— Ну да… — нежно улыбаясь, Аляна кивала в темноте головой, соглашаясь. — Это правда. Ты думаешь, я стану отказываться: нет, мол, я обыкновенная и все это тебе показалось? Нет, не стану!.. С тобой я правда красивая. И единственная. И хорошая с тобой. Потому, что я тебя так люблю, или потому, что ты меня любишь, — не знаю.
Она потихоньку всхлипнула, улыбаясь прижалась к нему и припала влажными, припухшими губами к его губам. Сквозь жесткую материю он чувствовал нежное тепло ее груди и рядом мертвую тяжесть пистолета в боковом кармане ее куртки.
Вершины высоких сосен неподвижно стояли, освещенные звездным светом, а внизу, у их подножия, в глубокой темноте, где была брошена на землю старая шинель, простреленная на груди, в том месте, куда был ранен русский солдат, носивший ее до Степана, долго слышен был тихий шепот.
— …Солнышко… Девочка… — точно в каком-то великом изумлении, повторял Степан. А она слушала, задерживая дыхание, закрыв глаза, ненасытно впитывала, запоминая на всю жизнь, эти несказанно прекрасные, никем никому не говоренные, новые, только что рождавшиеся для нее на свет слова.
— Коровы!.. Гонят пленных коров! — ворвавшись в дом, с порога крикнула Оняле и, оставив дверь открытой, опрометью кинулась обратно во двор.
Юлия молча переглянулась с Ядвигой и, накинув платок, вышла на крыльцо.
По проселочной дороге, мыча и спотыкаясь, брело разношерстное стадо с красным быком впереди.
Фашистские солдаты с автоматами и палками в руках шли по бокам, не давая останавливаться испуганному стаду. Коровы волновались, то и дело начинали мычать, оборачиваясь.
— Что они делают, разбойники! — с ужасом проговорила Ядвига.
— У-у, бандюги! — сказала Оняле, стискивая маленькие кулаки. — Так бы и дала им в морду!
— Возвращается хозяин, и воры бегут, — сосредоточенно думая о чем-то, сказала Юлия.
Решительным шагом она сошла с крыльца и направилась к дровяному сараю. Ничего не понимая, Ядвига и Оняле смотрели, как она вошла в сарай и сейчас же вышла оттуда с двумя топорами в руках. Тот, что был полегче, она протянула Ядвиге, а потяжелее оставила себе. Затем она подвела дочь к загородке для гусей и, указав на столб, коротко приказала:
— Руби!.. Да поживей!
Вид у Юлии был совершенно спокойный, поэтому Ядвига не подумала, что мать ее сходит с ума. Но рубить загородку?! Ядвига так и осталась стоять, в то время как Юлия плюнула па ладони, взмахнула топором и ударила по столбу. Столб надломился, сильно наклонился и повис, удерживаемый сеткой.
— Дочь моя, — слегка запыхавшись, крикнула Юлия, — не будь же ты хоть раз в жизни бабой! Руби!
Оняле, онемев от изумления, наблюдала за невиданной, просто невозможной картиной: старая хозяйка с Ядвигой рубили собственный забор! Тот самый забор, в котором всегда тщательно заделывалась каждая дырочка! Если бы Юлия принялась пилить себе руку, Оняле удивилась бы не больше.
Они рубили, пока наконец большой кусок забора не рухнул, открыв дорогу на широкий луг, тянувшийся до самого болота.
Теперь и Оняле досталась работа. Юлия крикнула ей, чтоб она выгоняла гусей. Их нужно было гнать через проломанный забор и при этом как можно больше шуметь, кричать и хлестать хворостиной, чтоб как следует напугать. Работа эта была чудная, но очень интересная. Старые гусаки шипели, по-змеиному выгибая шеи, глубоко оскорбленные таким обращением. Они так привыкли на хуторе к ласковому, уважительному отношению!
Гогоча, теряя перья и на ходу раскрывая крылья, гуси белыми пятнами усеяли весь луг и продолжали уходить, скрываясь среди болотных кочек.
Юлия спокойно убрала оба топора, вернулась в кухню и, вскипятив желудевого кофе, усадила всех завтракать.
Втроем они сидели, макая сухари в кофе, и молчали. Все были в верхней теплой одежде, будто не дома были, на своей старой кухне, а где-то на холодном чужом вокзале, готовые в дорогу.
Услышав ворчание с трудом въезжавшей в узкие ворота неповоротливой машины, Юлия мельком глянула в окно и, отвернувшись, окунула сухарь в чашку. Подождав, пока он набухнет, она положила его в рот, пососала и, неторопливо разжевав, запила двумя глотками кофе. После этого она снова посмотрела в окно.